Избранное [Молчание моря. Люди или животные? Сильва. Плот "Медузы"] - Веркор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до своего бумажника, и наступала разрядка, — видите, самый настоящий амулет».
Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.
«— Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего внутреннего кармана: „Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!“ Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась: „Вот видите, видите!“, а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами — в такой ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.
— И потом, вы их все-таки любили.
— Кого — их?
— Родителей.
— Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости — проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок. Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне так и не пришлось решать этот вопрос.
— Кто-то обнаружил ваши тетрадки?
— Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно, посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О, я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то, что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама — не знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые бывали у нас в доме, да и не только о друзьях — о людях вообще, обо всем человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно…
— Простите, минутку… Перечисляя всех, вы не назвали ее.
— Кого — ее?
— Вашу матушку».
Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти до конца. Потом поднял голову.
«— Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только… Понимаете, несколько иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными словами, я ее щадил… К примеру, я ни словом не обмолвился о ее преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи…
— Это она показала их вашему отцу?
— Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не попытавшись с ним объясниться. Я думаю… конечно, я ничего толком не знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше — легко вообразить, что за этим последовало.
— Вы никогда не спрашивали ее об этом?
— Мать? Нет. Тут произошло… понимаете, в моей жизни завертелся такой калейдоскоп событий… Нам как-то не представилось случая… ни она, ни я не сумели… а может, не хватило мужества…
— Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?
— Я вам уже говорил, отец выгнал меня из дому. Только тут надо себе представить… Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете?
— Понимаю. Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как вам вспоминается…
— Тут не в том дело, как вспоминается… а просто… Словом, я хочу сказать, что, не будь одного приключения… вернее, злоключения… хотя оно не имеет ничего общего… видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь рассказывать по порядку».
Он вынул кисет, трубку и начал ее набивать. Наступило молчание, я не стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня.
«— Странное создание парень восемнадцати лет. В чем-то взрослый, в чем-то ребенок, а в общем — ни то ни се. Как вы думаете, почему я после всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных разоблачений — а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, — после того, что я вычитывал из книг и газет с их ежедневной порцией грязи и скандалов, после того, что я узнавал о социальной системе, зиждущейся на золоте и полиции: забастовки, подавляемые якобы во имя свободы, банкротства, в результате которых мелкие вкладчики разоряются, а „банкроты“ умножают свои капиталы, судебные процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война, война, миллионы деревянных крестов и барыши негодяев-спекулянтов — к тому же у меня были основания предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку, хотя это я узнал уже позже, — почему же, несмотря на все мое омерзение, на постоянно сдерживаемый гнев, я не собрал свои пожитки и не сбежал из дому, чтобы стать мойщиком витрин или грузчиком на пристанях Сены?
— Вы сами только что объяснили — почему: из страха перед неизвестностью.
— Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору мне уже исполнилось восемнадцать. Причины были сложнее. У меня была мать. Я ее жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей этот удар. И еще было Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя надежда, моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище, нужно время, нужен покой. Я твердо решил: как только его закончу, пошлю к черту семью и все прочее. Но сделать это раньше времени — значит поставить под угрозу единственную мыслимую для меня жизненную стезю: стезю монаха, отшельника, одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе. Ведь и стихи я писал для того, чтобы отвести душу, успокоить ее, чтобы легче было сносить отвращение, которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице Мезьер, такой же мрачной, как гнусные тайны, которые в ней были скрыты. Вызвать скандал? Что ж, может быть, позже, когда пробьет час. Но упаси бог раньше срока. Понимаете?
— Думаю, это довольно ясно: в ту пору вы еще не собирались изменять мир, вы хотели просто от него уйти.
— Совершенно верно. Ведь это была моя навязчивая идея с четырехлетнего возраста. Так что…»
Странное выражение лица, смесь противоречивых чувств, пока еще мне непонятная.
«— … когда в тот вечер я оказался перед ареопагом… перед нашей семьей в полном составе — от деда до Реми, собравшейся точно на судилище… Если бы в тот день, в тот самый день, только немного раньше, я не пережил этого злоключения…»
Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом.
«— Так что же?
— А то, что, если бы не злоключение, которое довело меня до того, что мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в тартарары… возможно, не исключено — видите, я с вами откровенен, — не исключено, что я бы, как говорится, сдал позиции. Я бы втянул голову в плечи, переждал бы бурю, в случае нужды позволил бы даже уничтожить мои тетради, скорей всего, выкинуть их на помойку, меня некоторое время подержали бы в карантине, а потом экстравагантную выходку, причуду ребенка, предали бы забвению, и я бы тихо и спокойно продолжал заниматься в своем училище. Вот какова правда. Она не слишком лестна, но я от вас ничего не скрываю. Короче говоря, я бы сдрейфил. Но все дело в том, что именно в этот день, как будто нарочно, я стал жертвой злоключения, которое выбило меня из колеи. В конце концов пора рассказать вам эту историю, хотя она отнюдь не принадлежит к числу приятных воспоминаний, и даже наоборот».
Он посмотрел на меня таким взглядом, с такой неопределенной — и очаровательной — улыбкой, что мне стало немного жаль его. «Хотите, сделаем маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю». Он не возражал.
IX
«— В наши дни секс вторгается в повседневную жизнь на каждом шагу, в любом возрасте. Едва ли не с детства. Хорошо ли это? Не знаю. Может быть, да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу. Я уже вам рассказывал, как осторожно выбирала выражения моя мать, пытаясь выяснить так, чтобы не произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли среди моих друзей развращенных мальчиков. И насколько я был наивен в этих вопросах. У меня был соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе, но близкой дружбы между нами не было. Ему, как и мне, должно было исполниться пятнадцать; внешне он напоминал старинную миниатюру, портрет Людовика XV в детстве — тонкое, пожалуй, даже чересчур миловидное личико. Однажды после уроков — мы кончили третий класс и перешли во второй — я отправился в магазин „Old England“[55] примерить первые в моей жизни длинные брюки. Тулуз оказался там, он тоже примерял длинные брюки. Мы посмеялись над этим совпадением, а потом вместе вышли на бульвар, по-прежнему в коротких штанишках, и вдруг он шепнул мне на ухо: „Нынешней зимой возьму бабу“. Сначала мне показалось непонятным, куда он собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром (тот был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе „подружку“, и не какую-нибудь первую попавшуюся, „а вроде вон той“, сказал он, увлекая меня к свету фонарей, где прогуливалась женщина в горностаевой шубке, которую вначале я принял было за светскую даму, — только тогда я понял, какой смысл он вкладывал в свои слова. После этого его признания я стал испытывать к нему смесь зависти, восхищения, но при этом брезгливости и неприязни из-за его бесстыдных планов — ведь мы были еще детьми.